ЗВЕНО ПЕРВОЕ

В парке на поляне пылали костры. Пламя лизало старые сморщенные дубы, белобокие березы, поджигало в низинах густые кустарники и бросало отблески далеко на гору у Вонючего затона. Чуть в стороне от костров на смятых скатертях валялись объедки хлеба, огурцов, засаленные пустые кастрюли, чашки, стаканы, посуда из-под вина, а около — в буйном вихре кружились коммунары: приплясывали, припевали, прыгали через пылающие языки,— и парк распирало криками, визгом, залихватскими голосами гармошек. В центре гульбища, развевая полами нового пиджака, как жирный гусь крыльями, носился Шлёнка. Плясать он вовсе не умел. Притопывая правой ногой, он скакал на левой, не сгибая ее, точно она окостенела, и сразу снизу вверх взмахивал руками, будто пугая кого.

— Ух! Ух! Где мои семнадцать лет! — ухал он, норовя выкинуть новое коленце.

От него не отставал Митька Спирин. Он где-то потерял фуражку, и его в плешинках голова то выскакивала, то ныряла в толпе.

— Гость... гость я... а раздокажу! — выкрикивал он, кружась около Шлёнки, как стриж.

Здесь же буйствовал и Епиха Чанцев. Бессильный скакать, он елозил по полянкам и выл, точно голодный пес, затем вползал куда-либо на бугорок и, упираясь одной рукой в землю, другой метал пустые бутылки, разбивая их вдребезги о ствол старого дуба

— Епих! Епишка! — И Анчурка Кудеярова с остервенением широкой ладонью шлепала его по затылку.— Ты в парке не гадь: ребятишки у нас — обрежутся.

— Уйди-и! — скулил Епиха.— Уйди: я озорной!

Анчурка брала его под задок, и он, не в силах двинуть больными ногами, рвался из ее рук, будто шаловливый мальчонка. А та бросала его в кустарник и крупным шагом убегала к коммунарам, грозя:

— Ты только полезь, полезь еще. Я те полезу!

Епиха же снова принимался выть, елозить по полянам, хватая баб за ляжки,— незаметный в буйной, потной и радостной в своем буйстве толпе.

С другого конца — со стороны невесты — подступала вторая партия. Оттуда молодой тракторист вел под руку младшую дочь Панова Давыдки, тихо вздрагивающую, трепетную. Перед ними прыгали, пели, извивались гости, дружки — коммунары, коммунарки,— а позади всех плелся в обнимку с Богдановым чистенький, беленький, как перо лебедя, дедушка Катай. Покачиваясь, он грозил кому-то вялой ладошкой и жаловался на свою судьбу. Впереди всех, увешанный разноцветными тряпками, подсолнухами, топтался Николай Пырякин. Его крепко держал за руку Панов Давыдка и кричал на ухо:

— Вот и свадьба, Миколай. Ты знаешь... дочь отдаю. Ого! Старшая, Фенюшка: Учиться, слышь, пойду, а эта, младшая, семнадцать лет ей стукнуло, пришла и просит: Отдай за Володьку. Я что ж? Я ничего не имею.

—. Придут нонче! Жди.

— А вот и пришла. Вон хоть бабу спроси!

— Брось болтать.— Николай рванулся и снова кинулся в пляс, припевая.

— Стоп! Стоп! — вдруг оборвал он.— Главного у нас нет. Главного!