Ветер норовит сломать руку.

Кирилл прячет ее и просит запиской летчика: Выше. Крой в небеса, приятель: хочу с высоты посмотреть, что делаем на земле. Земля-то ведь наша.

И машина берет выше. Она делает круги, падает, но тут же, накренясь, взвихривается, и Кирилл не слышит собственного крика. Напряженно всматриваясь вниз, он отыскивает аэродром... На аэродроме все еще стоят пять человек: Богданов, главный инженер Рубин, Стеша, Маша Сивашева, Якунин. Сажая Кирилла, они уговаривали его не шалить, не баловаться, а Стеша, поправляя марлю на его голове, тихо шептала:

— Кирилл, не озоруй... прошу тебя.

А теперь вон они ждут, когда машина скроется за небесными далями.

И Кирилл, глядя на них, улыбается единственному человеку, тому, кто украдкой ото всех шепнул: Кирилл... не озоруй.

А разве он озорует? Выше! Дуй, приятель, выше! Кирилл хочет землю смотреть с небесной высоты, как коршун. Вон поля, нарезанные загончиками,— поля смежного района. Фу, мерзость какая: их словно драли злые псы. А ведь совсем недавно, всего два-три года тому назад, вся обширная страна была вот так же разодрана. По Стране Советов ползали сохи. Сохи — скелеты мужицкой мечты, бодучие, как шелудивые козлы. А теперь входят в силу обширные полотна колхозных полей. Колхозных, ибо отныне сгинут крестьянские загончики, родовые метки, колышки, канавки, деревеньки. Деревеньки — родные уголки, чумазые хаты, дворы, заваленные коровьими шовяхами: шовях на топку, шовях на плетень, шовях на ледянку, шовях на лекарство. Деревеньки — прокопченные печи, тараканье царство... угрюмое далекое детство и первый день рождества... Разговевшаяся деревенька еще спала, а Кирилл шагал к Широкому Буераку, к своим, домой, после годовой отлучки. На ногах у него чесанки, резиновые калоши, за плечами — балалайка, а впереди — поле, белое, пухлое в снегу, безлюдное... И шагал по полю Кирилл от дяди Ермолая — кузнеца, у которого, поработав год, заработал чесанки, калоши, балалайку.

Приду домой с балалайкой. Приду в чесанках, в лаковых калошах,— думал он и спохватился, присел у дороги, задрал ногу — батюшки мои!— на калошах шишечки стираются... Тогда Кирилл снял их, сунул в карманы полушубка и так шел двадцать восемь верст и только на задворках Широкого Буерака снова надел — усталый, разбитый. Но какая радость! Вот своя улица, вот знакомые избы, избы Груньки, Машки, Зинки, а вот и наша изба, заваленная снегом по макушку.

— Мама!— крикнул он, войдя в избу.

— Кто это там?— спросил с полатей отец.

— Кирюшка пришел,— ответила мать.

— А-а!— протянул отец.— Пришел. Ну, вот и пришел, а у нас разговеться нечем.