И Никита ждал мертвяков.

Но день начинался как всегда. Зари еще не было — она гуляла где-то за Шихан-горой, тревожа высокие гребни сосен. Однако ведь в Широком Буераке день начинается не зарей, а пробуждением Никиты Гурьянова, Филата Гусева: они в этот час отправляются в поле, потом уже, спустя несколько времени, раздается рожок пастуха, посвист молока о дно доенок, а следом за этим вспыхивает заря, золотя коньки крыш.

— А вот теперь замучили... и пашите, пашите сами,— сказал Никита, потрясая кулаком.— Понять это можете?.. Хоть в гроб ложись! У-у!

И, пугаясь наступающего дня, снова забился под сарай, слыша, как откуда-то со стороны Заовражного вырвался плач. Следом за этим плач поднялся и в Кривой улице — на конце, затем кто-то пронзительно, надрываясь, завыл совсем недалеко, завыл так, точно живому выдергивали ноги,— и разом все село поднялось, заревело, а в небо ударились отблески фонарей, заскрипели ворота, заржали лошади... И Никита со всего разбега сунулся в угол сарая, сдерживая крик, чувствуя, как Цапай лижет его волосатое лицо.

— Сердцем гнию... Цапаюшка,— простонал Никита и, крепко зажав уши, свернулся в ногах у Цапая.

— Тятя... Тятенька,— послышался голос Зинки.

Она стояла на крыльце, держа в руках доенку,— низенькая, круглая, налитая, пробуждая в Никите то же чувство, что и там, в лесу, когда он свернул рысака в сторону на полянку.

— Тятенька,— в страхе говорила Зинка,— семью Маркела Быкова увезли. Всех повезли. В рыдваны посажали. Вон, слышишь, плачут... Чего ты?.. Куда ты? — Она остановилась, видя, как перед ее глазами мелькнули ладони Никиты.— Чего ты? Тятенька! С ума, что ль, спятил?

— Утешения ищу: сердцем могу лопнуть. И Зинка пожалела его.

Успокоенный мимолетной лаской, Никита уснул — тут же, на куче перепрелого навоза.

В это утро и заползали тракторы, стряхивая с жителей сон, страх от ночного плача, и люди лавиной двинулись на площадь у церквушки.

Пришел и Никита, гонимый страхом. Стараясь быть веселым, обходительным, кося глаза на тракторы, отворачиваясь от них, он толкался в толпе, удивляя всех рассказами:

— Эти самые машины, знамо дело, ослобонят нас от муки мучной. Что мы? Как жили? Мир пакостили? Я вот в Китае был, там не так живут, как мы. Пра! Ежели вора пымают, башку ему не отвернут, то мыша в задницу пустют.

Разговаривая, толкаясь, он случайно приблизился к Пахому Пчелкину и к Катаю. Они стояли позади всех, смотрели на трибуну, удивляясь быстрому бегу фотографа. Фотограф, надев кепку задом наперед, похожий на курицу-хохлатку, носился, взбираясь на колокольню, на крыши изб, забиваясь под самую трибуну, щелкая аппаратом, и все норовил снять Пахома и Катая.

— Нет, ты уж нас не тревожь,— брыкался Пахом, ладошкой закрывая лицо, и, всматриваясь в трибуну, говорил: — Этот, должно быть, последний... одиннадцатый! Ай нет? Вон двенадцатый начинает. Напороли, наговорили воза.