Шантрапа!

Откуда, спрашиваю? — крикнул Кирилл, наступая на Шлёнку.

Таким его Шлёнка увидел впервые и, пугаясь, что Кирилл может ударить его, деланно смеясь, пятясь, проговорил:

— А я-то откуда знаю? Во-та! Ты присядь... присядь на сыру землю, остынь нижним местом.

— Нет, я все-таки не понимаю, чего Шилов путается с ним: давно б надо отправить. Фу, вскипело как все во мне. Ну, ладно.— И Кирилл снова засиял улыбкой.— Я на тебя в шутку, в шутку.— Он помял Шлёнку за плечи.— И вообще — экий страх: герой-Яшка! А тебе говорю,— он повернулся к Богданову,— в следующий раз я утку непременно убью, вот увидишь...

— Я доволен, страсть новая в тебе появилась. Теперь ты навеки охотник. И то, что ты подметил там, и есть диалектика природы, братец мой. Ну, дуй.— Богданов помахал рукой, когда машина с Кириллом соскользнула с бугра в низину, унося этого скрытного человека.— Приезжай скорее. Сядем в камыш! — крикнул он вдогонку и, повернувшись к Шлёнке, спросил: — За что он терпеть не может Яшку Чухлява?

— Обозлился. Он злой и памятный: Яшка трепался много, когда Кирилла Сенафонтыча судили. Он улыбается все, а я иной раз боюсь его такого: за улыбкой-то злость несусветная. Порода такая у них, у Ждаркиных: все с улыбочкой делают. Бывало, на кулачки пойдут, впереди дедушку Артамона выставят, и все улыбаются, ровно мед собираются пить, а вдарят — головы летят. Раз, помню, в кулачном бою Кирилл Сенафонтыч с Никитой Гурьяновым — со своим дядей — встретился, хотел его на кулак поддеть, промахнулся да как в ворота бабахнет! Ворота с петель слетели, а из кулака кровь дрызнула, как из прирезанного барана. Кирилл Сенафонтыч сжал кулак да так с улыбочкой, мягко говорит: Тряпицу бы мне, жилу перетянуть. Вот они — какая порода.

— Интересная порода,— согласился Богданов, торопко шагая впереди Шлёнки к баракам.

В иной год откуда-то издалека поднимаются неуемные ветры и гонят через Каспий, через пустынные песчаники мглистые туманы — суховей,— тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь — он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.

В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки — без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода,— и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланов, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.

В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал.