Она будет лошадиная, раз в жизни не везет.

А вот новокупка моя.

За двором на привязи ходила пестренькая облезлая лошаденка. Ей было, очевидно, не больше двух лет: у нее еще совсем слабенькие ноги, дряблые мускулы в пахах, но шея уже стерта хомутом, холка сбита... Сонливая, голодная лошадь чем-то походила на Митьку Спирина.

— Лошадь! Конь — ногой ботни! — проговорил Кирилл подходя вплотную к лошаденке.

— Не трогай... не трогай,— предупредил Митька.— Лягается. Истинный бог!

— Лягается? — Кирилл потянул лошаденку за хвост на себя. — Лягается! Беда!

— Да твою лошадь,— с укором проговорил Никита,— можно за щекой спрятать, как вишню... Окаянная жизня какая: за дерьмо вцепимся, и не оторвать,— добавил он чуть погодя, злясь уже не на Митьку, а на самого себя.

— Не спрячешь. Спрячь-ка, спрячь,— по-детски пригрозил Митька и, присев в ногах у лошаденки, начал гладить черненького с окровавленной мордочкой кролика, рассказывая:

— Богданов только что ко мне заходил. Хозяйство мое осматривал и на сундук натолкнулся... На днях я сундучишко по случаю купил. Долго Богданов около сундука вертелся и все спрашивал, что буду беречь в сундуке... Что? Тряпье, баю, всякое. Какой, баю, хозяин, ежели сундука в доме нет?

Никита посмотрел в глаза Кириллу, неожиданно сказал:

— Ну, бери меня.

Богданов шел с непокрытой головой, шел наобум, куда ноги вынесут, и, спустившись с горы, задержался: на него из луговинной долины хлынули волны смеха, песен, буйного веселья, в глаза бросилась пестрота красок: у пруда, на берегу, в зелени луговины, в соснах, на пригорках — всюду копошились люди. Люди пели, плясали под гармошку, лежали, развалясь на при-пеках, под деревьями, бегали, настигая друг друга,— и все орало, шумело, двигалось.

— Ой, как хорошо! — вскрикнул он, и ему самому захотелось кинуться в этот веселый круговорот — в круговорот людей, вышедших из-под каменных плеч городка на просторы равнины, от пыльных стен цементного завода — под сосны, к горьковатому запаху кашки, из душистых спален — под липовые ветки, от станка — к белоголовым лесным ромашкам, от забот — к веселью, к веселью выходного дня.

— Ой, как хорошо-то! — повторил он, уже врезаясь в толпу, и снова остановился, увидел неподалеку в группе девчат Феню Панову. Она лежала на зелени трав, изгибаясь, покодя в сером полосатом платье на огромную ящерицу... И Богданов сник, пошел в сторону, кособочась, стараясь не смотреть на людей...

...Ночь подкрадывалась исподтишка, как неожиданная грозовая туча в летний маревый день. Ночь подкрадывалась воровским шагом, стирая яркие краски в луговинной долине реки Алая, кутая чернью низины, дыша сыростью, прелью болот. Ночь шла, угоняя из луговинной долины людей, обрывая крики, песни, смех, разудалое веселье,— и было жалко расставаться с этим буйным днем, уходить к затрепанным постелям в мир крохоборных забот. Но ночь шла, угоняя день, глушила звонкий смех, веселье.

Ночь...

...Лесными утоптанными тропами они пробирались туда, откуда поднимался гуд. Они шли молча, напряженно прислушиваясь, стараясь умерить дыхание, ступать на тропы мягко, осторожно, чтобы не было шороха, и только на повороте у Белого озера не выдержала Стеша, произнесла тихо, еле внятно:

— Кирилл, слушай — и лес-то шумит как-то по-другому.

Затем они снова шли молча, торопко, точно убегая от кого-то, затылок в затылок,— впереди Кирилл, за ним Стеша, Феня Панова, а позади всех, отдуваясь, но не отставая, Богданов. Они шли уже больше часа, покрывшись легкой испариной, возбужденные оттого, что их руки соприкасались, и оттого, что по лесу носились новые песни — гуд, поднимающийся откуда-то из-за горы, из-за лесных массивов. Говорить никому не хотелось. Хотелось идти вот так, держась за руки, ныряя в долины, овраги, помогая друг другу на крутых склонах, скользя по шелковистой, увлажненной траве. Хотелось молчать, и еще хотелось, чтобы этот путь — путь лесными утоптанными тропами — был бесконечен.