Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком,— теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня,— коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.
А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми — радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями — приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено,— мое. Мое, не наше. Наши — дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны — мои, хлеба — мои, лошадь — моя, баба — моя, моя корова,— тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть — не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому — люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной — сеять не умеем, то об уборочной — жать не умеем, то о хлебе — с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась — по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушаете кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с Брусков и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни,— не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите — обезрадите. А мы — жизнь ухлопали... и, может быть, не только свою... может быть, кто и грех на себя великий принял.
Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нардома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска — тоска смертника — трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:
— Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал — кишки от натуги вылезали. Что уж это — сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?
Странно, удивительно! — впервые видя таким Никиту, думает Кирилл.— Глаза какие-то ребячьи, и не подумаешь, что он такой.— И тут же Кирилл припомнил, как умирал сын Никиты — Фома, тихий, мечтательный, а Никита тогда, еще при живом сыне, хапнул из сундука одежонку.— Убьет за вещь кого угодно. Уж лучше разом покончить, чтобы вытравить племя,— решил он и отвернулся от Никиты.
Епиха ползал по краю сцены и, выполняя наказ Шлёнки, дразнил Никиту:
— Удрал ты от меня?